Словом, когда напрасно потратили пятый патрон, я сказал — баста! У нас теперь осталось по три патрона на ствол, маловато.
По дороге потеряли еще четверых. Первым ушел легкораненый товарищ. Лекарств кроме мха и грязных тряпок у нас нет, в лечебных травах никто не разбирался, а если и разбирался, это мало бы помогло. Рана воспалилась, нога начала чернеть. Наш товарищ ночью кричал, а днем только плакал от боли. В конце концов, пришлось бросить жребий — кому придется облегчить боль. К счастью, это оказался не я.
Еще один из беглецов просто упал в траву и уже не поднялся. Может, сердце отказало, может еще что.
Как-то ночью застрелился один из красноармейцев. Вставил в рот ствол и даже сапог с ноги не снимал — пальцы и так торчали. Парня не жаль — каждый свой выбор делает сам, а жаль израсходованного патрона. Его можно было истратить с большей пользой. Могилу рыть не стали. Авось звери да птицы позаботятся о дезертире.
Кроме Серафима Корсакова, ставшим командиром отряда, по молчаливому уговору комиссаром стал Виктор. Теперь он уже не скрывал ни фамилию, ни должность. Виктор Спешилов, комиссар 158-го стрелкового полка, попал в плен, занимаясь агитацией белогвардейцев. Когда я спросил — отчего это птица такого полета, как комиссар полка, сам ходит по вражеским тылам, Спешилов только пожал плечами. Мол, кем же он будет, коли станет посылать на такое дело подчиненных, а сам отсидится в тылу?
— Две роты распропагандировал, — похвалился Спешилов. — Считай, сто с лишним человек на нашу сторону перешли. Даже если бы меня и убили, все равно смысл был!
Две роты ушли, но Виктору захотелось «распропагандировать» и третью. Не смог, попался белым. Скрыл, что комиссар, и его никто не выдал. Но за отказ встать в строй, отправили в концентрационный лагерь.
— Меня переживешь, сообщи нашему комдиву Уборевичу, что Спешилов не зря погиб, — попросил меня полковой комиссар, что старше меня года на два, не больше.
— Сообщу, — пообещал я, а потом тоже попросил: — Ты тоже, если я раньше тебя умру, передай в особый отдел шестой армии, — мол, Аксенов погиб, но поставленную задачу выполнил. Пусть Кедрову сообщат.
— Володь, так ты что, чекист? — удивился Виктор.
— Чекист, — кивнул я. Чего уж теперь таиться?
— Странно, — покачал головой полковой комиссар. — Чекист, а парень хороший, такого и за друга считать честь великая. А я, по правде сказать, вашего брат недолюбливал.
— А за что нас любить? — усмехнулся я. — Мы, Вить, как собаки.
— Волкодавы, что ли?
— Если понадобится — волкодавы, понадобится — хоть гончими, хоть бульдогами станем. Страшны мы, но и без нас никак нельзя. Так что, товарищ комиссар, есть у вас особист без особого отдела, — пошутил я.
Будь у нас народу побольше, так и меня можно сделать каким-нибудь небольшим начальником. Скажем, начштаба, заместителем командира по оперативной работе. Но численность отряда едва-едва доходила до взвода, и потому командных должностей я не искал, довольствуясь ролью рядового бойца. Правда у меня теперь берданка и весь оставшийся запас патронов, которые я теперь хранил при себе, аки Кощей свое злато, опасаясь, как бы они не промокли.
Потом мы уже не ставили караул, не оставалось сил, да и смысла не видели. Нас можно было взять голыми руками, так вымотались. И вот, когда в очередной раз — не то на десятый, не то на одиннадцатый день странствий, мы с Виктором и Серафимом встали, чтобы расталкивать остальных, то увидели, что на лиственнице висит Ермолай Степанович Сазонов. Сазонов — бывший председатель волисполкома, не пожелавший переименовывать орган советской власти в старорежимное земство, как это сделали иные и прочие, за что и отправился на Мудьюг. Ермолай Степанович, как и товарищ Стрелков, был одним из «первопроходцев», вынесший и голодную осень восемнадцатого, и холодную зиму. Но испытание неопределенностью и голодом преодолеть не сумел, а соорудив удавку из собственного нижнего белья, разодранного на узенькие полоски и связанные маленькими узелочками, ушел в мир иной.
Поначалу хотели так его в петле и оставить, но, вздохнув, принялись вынимать. Вытащив, оттащили в сторонку, прикрыли ветками. Что ж, спи спокойно, дорогой товарищ, будем надеяться, что там тебе станет легче.
А еще мы дружно решили, что не станем рассказывать о подробностях смерти товарищей. Скажем: погибли в пути, и этого вполне достаточно. Иначе начнут осуждать, рассуждать о проявленной слабости, и все такое прочее. Хорошо осуждать тому, кто сидит в тепле, на мягком диване, имея под рукой какую-нибудь вкуснятину. Побудьте хотя бы денек в нашей шкуре — в сырости, голодными, да еще искусанными комарами до кровавых волдырей, сразу же перестанете.
Однажды, день этак на четырнадцатый, когда мы, сбившись в кучу, уже ничего не хотели— ни спать, ни есть, мне вдруг вспомнились слова замечательной песни, которую любил в детстве. И пусть в этом мире ее еще нет, но у меня она есть.
Я знаю, что кто-то, прочитав эти строчки, примется брызгать слюной и кричать, что опять «попаданец» песни ворует. Мол, мало им, гадам, Владимира Семеновича, так за Ошанина принялись. Знаете, а мне все равно, если вы так подумали. Эта песня из моей юности, а может из моего детства, и я имею на нее право. А еще — и мне, и всем нам эта песня сейчас нужнее, чем тем, кто станет ее распевать со сцены лет через пятьдесят или семьдесят.
Собрав в кулак все оставшиеся силы, я негромко запел:
Забота у нас простая,
Забота наша такая:
Жила бы страна родная,
И нету других забот!
И снег, и ветер,
И звёзд ночной полёт.
Меня мое сердце
В тревожную даль зовёт.
Пускай нам с тобой обоим
Беда грозит за бедою,
Но дружба моя с тобою
Лишь вместе со мной умрёт.
До Кобзона мне далеко, да и до других исполнителей не близко, пел, как умел. А парни, улавливали ритм, уже начали подпевать припев.
Я думал, что не сумею допеть, не хватит сил или за давностью лет позабыл слова, но не забыл и допел. А когда затих, Серафим Корсаков, стряхивая предательскую слезу, спросил:
— Сам сочинил?
— Не умею, — вздохнул я. — Парень незнакомый написал, мальчишка совсем, а я услышал как-то, и запала.
— Хорошая песня, — поддержал Виктор, а следом и остальные.
А ведь я даже не знал, родился ли Лев Ошанин, автор стихов, или еще нет[1]. Но вряд ли эту песню впишут в антологию песен гражданской войны, потому что слишком велик шанс, что мы уже не выйдем из этого леса, так что никто ее кроме нас не услышит, не подхватит, сделав народной. И Ошанин через четыре десятка лет напишет слова, а композитор подберет музыку.
Мы шли по лесу, пели, и песня словно бы придавала сил.
Не знаю, на который день мы вышли из леса — на пятнадцатый, а может и на двадцатый. Подозреваю, что без карты и компаса сделали такой крюк, как тот матрос Железняк, шедший на Одессу и вышедший к Херсону. Правда, это был не реальный человек, а герой из песни, и путь ему прокладывал автор слов, а поэты могут и преувеличить.
Я сказал, вышли? Преувеличил, выдавая желаемое за действительное. Нет, на самом-то деле мы выползли из леса. Если бы кто-нибудь глянул на нас со стороны, либо испугался бы до колик, либо хохотал до икоты. Группа оборванцев, тащивших себя, а еще помогавших тащить друг друга. В последний день вышел из строя и наш командир, Серафим Корсаков, его мы с комиссаром тащили на себе, радуясь, что парень изрядно сбавил в весе, но нам и это казалось неимоверной тяжестью. А мы еще волокли винтовки!
Опушка, а здесь уже поскотина, там огороды, неподалеку виднеются крыши высоких домов, крытых не соломой, как у нас, а дранкой, как принято на севере. Нам навстречу бегут вездесущие мальчишки, но рассмотрев, удирают обратно. А мы потихонечку бредем, не зная, что ожидает в деревне. Может, радушный прием с хлебом и солью, а может, мужики с кольями и обрезами.